— Мне удивительно,— сказал Чичиков,— как вы, при таком уме, не найдете средств и оборотов?
— Средсгва-то есть, — сказал Хлобуев и тут <же> выгрузил им целую кучу прожектов. Все они были до того нелепы, так странны, так мало истекали из познанья людей и света, что оставалось пожимать только плечами да говорить: «Господи Боже, какое необъятное расстояние между знаньем света и уменьем пользоваться этим знаньем!» Все основывалось на потребности достать откуда-нибудь вдруг сто или двести тысяч. Тогда, казалось ему, все бы устроилось как следует: и хозяйство бы пошло, и прорехи все бы заплатались, и доходы можно учетверить, и себя привести в возможность выплатить все долги. И оканчивал он речь свою: — Но что прикажете делать? Нет, да и нет такого благодетеля, который бы решился дать двести или хоть сто тысяч взаймы. Видно, уж Бог не хочет.
«Еще бы, — подумал Чичиков, — этакому дураку послал Бог двести тысяч».
— Есть у меня, пожалуй, трехмиллионная тетушка, — сказал Хлобуев, — старушка богомольная: на церкви и монастыри дает, но помогать ближнему тугенька. Прежних времен тетушка, на которую бы взглянуть стоило. У ней одних канареек сотни четыре, моськи, приживалки и слуги, каких уж теперь нет. Меньшому из слуг будет лет под шестьдесят, хоть она и зовет его: «Эй, малый!» Если гость как-нибудь себя не так поведет, так она за обедом прикажет обнести его блюдом. И обнесут. Вот какая!
Платонов усмехнулся.
— А как ее фамилия и где проживает? — спросил Чичиков.
— Живет она у нас же в городе, Александра Ивановна Хана- сарова.
— Отчего ж вы не обратитесь к ней? — сказал с участием Платонов. — Мне кажется, если бы она вошла в положенье вашего семейства, она бы не могла отказать.
— Ну нет, может. У тетушки натура крепковата. Это сга- рушка-кремень, Платон Михайлович! Да к тому ж есть и без меня угодники, которые около нее увиваются. Там есть один, который метит в губернаторы: приплелся ей в родню. Сделайте мне такое одолжение, — сказал он вдруг, обратясь <к Платонову>, — на будущей неделе я даю обед всем сановникам в городе...
Платонов растопырил глаза. Он еще не знал того, что на Руси, в городах и столицах, водятся такие мудрецы, которых жизнь — совершенно необъяснимая загадка. Все, кажется, прожил, кругом в долгах, ниоткуда никаких средств, а задает обед; и все обедающие говорят, что это последний, что завтра же хозяина потащат в тюрьму. Проходит после того десять лет — мудрец все еще держится на свете, еще больше прежнего кругом в долгах и так же задает обед, на котором все обедающие думают, что он последний, и все уверены, что завтра же потащат хозяина в тюрьму.
Дом <Хлобуева> в городе представлял необыкновенное явление. Сегодня поп в ризах служил там молебен; завтра давали репетицию французские актеры. В иной день ни крошки хлеба нельзя было отыскать; в другой — хлебосольный прием всех артистов и художников и великодушная подача всем. Бывали такие подчас тяжелые времена, что другой давно бы на его месте повесился или застрелился; но его спасало религиозное настроение, которое странным образом совмещалось в нем с беспутною его жизнью. В эти горькие минуты читал он жития страдальцев и тружеников, воспитывавших дух свой быть превыше несчастий. Душа его в это время вся размягчалась, умилялся дух, и слезами исполнялись глаза его. Он молился, и — странное дело! — почти всегда приходила к нему откуда-нибудь неожиданная помощь: или кто-нибудь из старых друзей его вспоминал о нем и присылал ему деньги; или какая-нибудь проезжая незнакомка, нечаянно услышав о нем историю, с стремительным великодушьем женского сердца присылала ему богатую подачу; или выигрывалось где-нибудь в пользу его дело, о котором он никогда и не слышал. Благоговейно признавал он тогда необъятное милосердье Провиденья, служил благодарственный молебен и вновь начинал беспутную жизнь свою.
— Жалок он мне, право жалок, — сказал Чичикову Платонов, когда они, простившись с ним, выехали от него.
— Блудный сын! — сказал Чичиков. — О таких людях и жалеть нечего.
И скоро они оба перестали о нем думать: Платонов — потому, что лениво и полусонно смотрел на положенья людей, так же как и на все в мире. Сердце его сострадало и щемило при виде страданий других, но впечатленья как-то не впечатлевались глубоко в его душе. Он потому не думал о Хлобуеве, что и о себе самом не думал. Чичиков потому не думал о Хлобуеве, что все его мысли были заняты не на шутку приобретенною покупкою. Он стал задумчив, и предположенья и мысли стали степенней и давали невольно значительное выраженье лицу. «Терпенье! Труд! Вещь нетрудная: с ними я познакомился, так сказать, с пелен детских. Мне они не в новость. Но станет ли теперь, в эти годы, столько терпенья, сколько в молодости?» Как бы то ни было, как ни рассматривал он, на какую сторону ни оборачивал приобретенную покупку, видел, что во всяком случае покупка была выгодна. Можно было поступить и так, чтобы заложить имение в ломбард, прежде выпродав по кускам лучшие земли. Можно было распорядиться и так, чтобы заняться самому хозяйством и сделаться помещиком по образцу Костанжогло, пользуясь его советами как соседа и благодетеля. Можно было поступить даже и так, чтобы перепродать в частные руки имение (разумеется, если не захочется самому хозяйничать), оставивши при себе беглых и мертвецов. Тогда представлялась и другая выгода: можно было вовсе улизнуть из этих мест и не заплатить Костанжогло денег, взятых у него взаймы. Странная мысль! не то чтобы Чичиков возымел <ее>, но она вдруг сама собой предстала, дразня и усмехаясь, и прищуриваясь на него. Непотребница! Егоза! И кто творец этих вдруг набегающих мыслей? Он почувствовал удовольствие, — удовольствие оттого, что стал теперь помещиком — помещиком не фантастическим, но действительным, помещиком, у которого есть уже и земли, и угодья, и люди — люди не мечтательные, в воображенье пре- бываемые, но существующие. И понемногу начал он и подпрыгивать, и потирать себе руки, и подмигивать себе самому и вытрубил на кулаке, приставивши его себе ко рту, как бы на трубе, какой-то марш, и даже выговорил вслух несколько поощрительных слов и названий себе самому, вроде мордашки и каплунчика. Но потом, вспомнивши, что он не один, притихнут вдруг, постарался кое-как замять неумеренный порыв восгорпювенья; и когда Платонов, принявши кое-какие из этих звуков за обращенную к нему речь, спросил у него: «Чего?» — он отвечал: «Ничего».
Тут только, оглянувшись вокруг себя, он увидел, что они уже давно ехали прекрасною рощей; миловидная березовая ограда тянулась у них справа и слева. Белые лесины берез и осин, блестя, как снежный частокол, стройно и легко возносились на нежной зелени недавно развившихся листьев. Соловьи взапуски громко щелкали из рощи. Лесные тюльпаны желтели в траве. Он не мог себе дать отчета, как он успел очутиться в этом прекрасном месте, когда еще недавно были открытые поля. Между дерев мелькала белая каменная церковь, а на другой стороне выказалась из рощи решетка. В конце улицы показался господин, шедший к ним навстречу, в картузе, с суковатой палкой в руках. Аглицкий пес на высоких тонких ножках бежал перед ним.
— А вот и брат, — сказал Платонов. — Кучер, стой! — И вышел из коляски. Чичиков также.
Псы уже успели облобызаться. Тонконогий проворный Азор лизнул проворным языком своим Ярба в морду, потом лизнул Платонову руки, потом вскочил на Чичикова и лизнул его в ухо.
Братья обнялись.
— Помилуй, Платон, что это ты со мною делаешь? — сказал остановившийся брат, которого звали Василием.
— Как что? — равнодушно отвечал Платонов.
— Да как же в самом деле: три дни от тебя ни слуху ни духу! Конюх от Петуха привел твоего жеребца. «Поехал, говорит, с каким-то барином». Ну, хоть бы слово сказал: куды, зачем, на сколько времени? Помилуй, братец, как же можно этак поступать? А я Бог знает чего не передумал в эти дни.
— Ну что ж делать? позабыл, — сказал Платонов. — Мы заехали к Константину Федоровичу: он тебе кланяется, сестра — также. Павел Иванович, рекомендую вам: брат Василий. Брат Василий, это Павел Иванович Чичиков.
Оба приглашенные ко взаимному знакомству пожали друг другу руки и, снявши картузы, поцеловались.
«Кто бы такой был этот Чичиков?— думал брат Василий. — Брат Платон на знакомства неразборчив». И оглянул он Чичикова, насколько позволяло приличие, и увидел, что это был человек по виду очень благонамеренный.
Со своей стороны Чичиков оглянул также, насколько позволяло приличие, брата Василия и увидел, что брат ростом пониже Платона, волосом темней его и лицом далеко не так красив, но в чертах его лица было гораздо больше жизни и одушевления, больше сердечной доброты. Видно было, что он меньше дремал.
—Я решился, Вася, проездиться вместе с Павлом Ивановичем по святой Руси. Авось-либо это размычет хандру мою.
— Как же так вдруг решился?.. — сказал озадаченный брат Василий; и он чуть было не прибавил: «И еще ехать с человеком, которого видишь в первый раз, который, может быть, и дрянь, и черт знает что». Полный недоверия, он оглянул искоса Чичикова и увидел благоприличие изумительное.
Они повернули направо в ворота. Двор был старинный; дом тоже старинный, каких теперь не строят, — с навесами, под высокой крышей. Две огромные липы, росшие посреди двора, покрывали почти половину его своею тенью. Под ними было множество деревянных скамеек. Цветущие сирени и черемухи бисерным ожерельем обходили двор вместе с оградой, совершенно скрывавшейся под их цветами и листьями. Господский дом был совершенно закрыт, только одни двери и окна миловидно глядели сквозь их ветви. Сквозь прямые, как стрелы, лесины дерев сквозили кухни, кладовые и погреба. Все было в роще. Соловьи высвистывали громко, оглашая всю рощу. Невольно вносилось в душу какое-то безмятежное, приятное чувство. Так и отзывалось все теми беззаботными временами, когда жилось всем добродушно и все было просто и несложно. Брат Василий пригласил Чичикова садиться. Они сели на скамьях под липами.
Парень лет семнадцати, в красивой рубашке розовой ксан- дрейки, принес и поставил перед ними графины с разноцветными фруктовыми квасами всех сортов, то густыми, как масло, то шипевшими, как газовые лимонады. Поставивши графины, схватил он заступ, стоявший у дерева, и ушел в сад. У братьев Платоновых, так же как и у зятя Костанжогло, собственно слуг не было: они были все садовники, или, лучше сказать, слуги были, но все дворовые исправляли по очереди эту должность. Брат Василий все утверждал, что слуги не сословие: подать что-нибудь может всякий, и для этого не стоит заводить особых людей; что будто русский человек потуда хорош и расторопен и не лентяй, покуда он ходит в рубашке и зипуне, но что как только заберется в немецкий сертук, станет вдруг неуклюж и нерасторопен, и лентяй, и рубашки не переменяет, и в баню перестает вовсе ходить, и спит в сертуке, и заведутся у него под сертуком немецким и клопы, и блох несчетное множество. В этом, может быть, он был и прав. В деревне их народ одевался особенно щеголевато: кички у женщин были все в золоте, а рукава на рубахах — точные коймы турецкой шали.
— Это квасы, которыми издавна славится наш дом, — сказал брат Василий.
Чичиков налил стакан из первого графина — точный липец, который он некогда пивал в Польше; игра как у шампанского, а газ так и шибнул приятным кручком изо рта в нос.
— Нектар! — сказал он. Выпил стакан от другого графина — еще лучше.
— Напиток напитков! — сказал Чичиков. — Могу сказать, что у почтеннейшего вашего зятя, Константина Федоровича, пил первейшую наливку, а у вас — первейший квас.
— Да ведь и наливка тоже от нас; ведь это сестра завела. Мать моя была из Малороссии, из-под Полтавы. Теперь все позабыли хозяйство вести сами. В какую же сторону и в какие места предполагаете ехать? — спросил брат Василий.
— Еду я, — сказал Чичиков, слегка покачиваясь на лавке и рукой поглаживая себя по колену, — не столько по своей нужде, сколько по нужде другого. Генерал Бетрищев, близкий приятель и, можно сказать, благотворитель, просил навестить родственников. Родственники, конечно, родственниками, но отчасти, так сказать, и для самого себя: ибо, не говоря уже о пользе в геморроидальном отношении, видеть свет и коловращенье людей есть уже само по себе, так сказать, живая книга и вторая наука.
Брат Василий задумался. «Говорит этот человек несколько витиевато, но в словах его, однако ж, есть правда», — подумал <он>. Несколько помолчав, сказал он, обратясь к Платону:
— Я начинаю думать, Платон, что путешествие может, точно, расшевелить тебя. У тебя не что другое, как душевная спячка. Ты просто заснул, — и заснул не от пресыщения или усталости, но от недостатка живых впечатлений и ощущений. Вот я совершенно напротив. Я бы очень желал не так живо чувствовать и не так близко принимать к сердцу все, что ни случается.
— Вольно ж принимать все близко к сердцу, — сказал Платон. — Ты выискиваешь себе беспокойства и сам сочиняешь себе тревоги.
— Как сочинять, когда и без того на всяком шагу неприятности? — сказал Василий. — Слышал ты, какую без тебя сыграл с нами штуку Леницын? Захватил пустошь. Во-первых, пустоши этой я ни за какие деньги сне отдам>. Здесь у меня крестьяне празднуют всякую весну Красную горку, с ней связаны воспоминания деревни; а для меня обычай — святая вещь, и за него готов пожертвовать всем.
— Не знает, потому и захватил, — сказал Платон, — человек новый, только что приехал из Петербурга; ему нужно объяснить, растолковать.
— Знает, очень знает. Я посылал ему сказать, но он отвечал грубостью.
— Тебе нужно было съездить самому, растолковать. Переговори с ним сам.
— Ну нет. Он чересчур уже заважничал. Я к нему не поеду. Изволь, поезжай сам, если хочешь ты.
— Я бы поехал, но ведь я не мешаюсь... Он может меня и провести и обмануть.
— Да если угодно, так я поеду, — сказал Чичиков, — скажите дельцо.
Василий взглянул на него и подумал: «Экой охотник ездить!»
— Вы мне подайте только понятие, какого рода он человек, — сказал Чичиков, — ив чем дело.
— Мне совестно наложить на вас такую неприятную комиссию. Человек он, по-моему, дрянь: из простых мелкопоместных дворян нашей губернии, выслужился в [Петербурге], женившись там на чьей-то побочной дочери, и заважничал. Тон задает. Да у нас народ живет не глупый: мода нам не указ, а Петербург не Церковь.
— Конечно, — сказал Чичиков, — а дело в чем?
— Видите ли? Ему, точно, нужна [земля]. Да если бы он не так поступал, я бы с охотою отвел в другом месте даром земли, не то что пустошь. А теперь... Занозистый человек подумает...
— По-моему, лучше переговорить: может быть, дело-то [обделать можно миролюбно]. Мне поручали дела и не раскаивались. Вот тоже и генерал Бетрищев...
— Но мне совестно, что вам придется говорить с таким человеком...1
—...[14] [15] и наблюдая особенно, чтоб это было втайне, — сказал Чичиков, — ибо не столько самое преступленье, сколько соблазн вредоносен.
— А, это так, это так, — сказал Леницын, наклонив совершенно голову набок.
— Как приятно встретить единомыслье!— сказал Чичиков. — Есть и у меня дело, и законное и незаконное вместе; с виду незаконное, в существе законное. Имея надобность в залогах, никого не хочу вводить в риск платежом по два рубли за живую душу. Ну, случится, лопну, — чего Боже сохрани, — неприятно ведь будет владельцу, я и решился воспользоваться беглыми и мертвыми, еще не вычеркнутыми из ревизии, чтобы за одним разом сделать и христианское дело и снять с бедного владельца тягость уплаты за них податей. Мы только между собой сделаем формальным образом купчую, как на живые.
«Это, однако же, что-то такое престранное»,— подумал Леницын и отодвинулся со стулом немного назад.
— Да дело-то, однако же... такого рода... — начал <он>.
—А соблазну не будет, потому что втайне, — отвечал Чичиков, — и притом между благонамеренными людьми.
— Да все-таки, однако же, дело как-то...
— А соблазну никакого, — отвечал весьма прямо и открыто Чичиков. — Дело такого рода, как сейчас рассуждали: между людьми благонамеренными, благоразумных лет и, кажется, хорошего чину, и притом втайне. — И, говоря это, глядел он открыто и благородно ему в глаза.
Как ни был изворотлив Леницын, как ни был сведущ вообще в делопроизводствах, но тут он как-то совершенно пришел в недоуменье, тем более что каким-то странным образом он как бы запутался в собственные сети. Он вовсе не был способен на несправедливости и не хотел бы сделать ничего несправедливого, даже и втайне. «Экая удивительная оказия! — думал он про себя. — Прошу входить в тесную дружбу даже с хорошими людьми! Вот тебе и задача!»
Но судьба и обстоятельства как бы нарочно благоприятствовали Чичикову. Точно за тем, чтобы помочь этому затруднительному делу, вошла в комнату молодая хозяйка, супруга Леницына, бледная, худенькая, низенькая, но одетая по-петербургскому, большая охотница до людей сотте П Гаиг. За нею был вынесен на руках мамкой ребенок-первенец, плод нежной любви недавно бракосочетавшихся супругов. Ловким подходом с прискоч- кой и наклоненьем головы набок Чичиков совершенно обворожил петербургскую даму, а вслед за нею и ребенка. Сначала тот было разревелся, но словами: «Ату, ату, душенька», — и прищелкиваньем пальцев, и красотой сердоликовой печатки от часов Чичикову удалось его переманить к себе на руки. Потом он начал его приподымать к самому потолку и возбудил этим в ребенке приятную усмешку, чрезвычайно обрадовавшую обоих родителей. Но от внезапного удовольствия или чего-либо другого ребенок вдруг повел себя нехорошо.
— Ах, Боже мой! — вскрикнула жена Леницына, — он вам испортил весь фрак!
Чичиков посмотрел: рукав новешенького фрака был весь испорчен. «Пострел бы тебя взял, чертенок!»— подумал он в сердцах.
Хозяин, хозяйка, мамка— все побежали за одеколоном; со всех сторон принялись его вытирать.
— Ничего, ничего, совершенно ничего! — говорил Чичиков, стараясь сообщить лицу своему, сколько возможно, веселое выражение. — Может ли что испортить ребенок в это золотое время своего возраста! — повторял он; а в то же время думал: «Да ведь как, бестия, волки б его съели, метко обделал, канальчо- нок проклятый!»
Это, по-видимому, незначительное обстоятельство совершенно преклонило хозяина в пользу дела Чичикова. Как отказать такому гостю, который оказал столько невинных ласк малютке и великодушно поплатился за то собственным фраком? Чтобы не подать дурного примера, решились решить дело секретно, ибо не столько самое дело, сколько соблазн вредоносен.
— Позвольте ж и мне, в вознагражденье за услугу, заплатить вам также услугой. Хочу быть посредником вашим по делу с братьями Платоновыми. Вам нужна земля, не так ли?[16]
<3аключительная глава>
Все на свете обделывает свои дела. «Что кому требит, тот то и теребит», — говорит пословица. Путешествие по сундукам произведено было с успехом, так что кое-что от этой экспедиции перешло в собственную шкатулку. Словом, благоразумно было обстроено. Чичиков не то чтобы украл, но попользовался. Ведь всякий из нас чем-нибудь попользуется: тот казенным лесом, тот экономическими суммами, тот крадет у детей своих ради какой- нибудь приезжей актрисы, тот у крестьян ради мебелей Гамбса или кареты. Что ж делать, если завелось так много всяких заманок на свете? И дорогие рестораны с сумасшедшими ценами, и маскарады, и гулянья, и плясанья с цыганками. Ведь трудно удержаться, если все со всех сторон делают то же, да и мода велит — изволь удержать себя! Ведь нельзя же всегда удерживать себя. Человек не Бог. Так и Чичиков, подобно размножившемуся количеству людей, любящих всякий комфорт, поворотил дело в свою пользу. Конечно, следовало бы выехать вон из города, но дороги испортились. В городе между тем готова была начаться другая ярмарка — собственно дворянская. Прежняя была больше конная, скотом, сырыми произведениями да разными крестьянскими, скупаемыми прасолами и кулаками. Теперь же все, что куплено на Нижегородской ярмарке краснопродавцами панских товаров, привезено сюда. Наехали истребители русских кошельков, французы с помадами и француженки с шляпками, истребители добытых кровью и трудами денег, — эта египетская саранча, по выражению Костанжогло, которая мало того что все сожрет, да еще и яиц после себя оставит, зарывши их в землю.
Только неурожай да несчастный в самом сделе год> удержали многих помещиков по деревням. Зато чиновники, как не терпящие неурожая, развернулись; жены их, на беду, также. Начитавшись разных книг, распущенных в последнее время с целью внушить всякие новые потребности человечеству, возымели жажду необыкновенную испытать всяких новых наслаждений. Француз открыл новое заведение— какой-то дотоле неслыханный в губернии воксал, с ужином, будто бы по необыкновенно дешевой цене и половину на кредит. Этого было достаточно, чтобы сне только> столоначальники, но даже и все канцелярские, в надежде на будущие взятки с просителей, <развернулись>. Зародилось желанье пощеголять друг перед другом лошадьми и кучерами. Уж это столкновенье сословий для увеселения!.. Несмотря на мерзкую погоду и слякоть, щегольские коляски пролетали взад и вперед. Откуда взялись они, Бог весть, но в Петербурге не подгадили бы. Купцы, приказчики, ловко приподымая шляпы, запрашивали барыш. Редко где видны были бородачи в меховых горлатных шапках. Все было европейского вида, с бритыми подбородками, все исчахлое и с гнилыми зубами.
«Пожалуйте, пожалуйста! Да уж извольте только взойти-с в лавку! Господин, господин!» — покрикивали кое-где мальчишки.
Но уж на них с презрением смотрели познакомленные с Европой посредники: изредка только с чувством достоинства произносили: «Штакет», или: «Здесь сукны зибер, клер и черные».
— Есть сукна брусничных цветов с искрой?— спросил Чичиков.
— Отличные сукна, — сказал купец, приподнимая одной рукой картуз, а другой указывая на лавку.
Чичиков взошел в лавку. Ловко приподнял <купец> доску стола и очутился на другой стороне его, спиною к товарам, вознесенным от низу до потолка, штука на штуке, и — лицом к покупателю. Опершись ловко обеими руками и слегка покачиваясь на них всем корпусом, произнес:
— Каких сукон пожелаете?
— С искрой оливковых или бутылочных, приближающихся, так сказать, к бруснике, — сказал Чичиков.
— Могу сказать, что получите первейшего сорта, лучше которого только в просвещенных столицах можно найти. Малый! подай сукно сверху, что за тридцать четвертым номером. Да не то, братец! Что ты вечно выше своей сферы, точно пролетарий какой! Бросай его сюда. Вот суконцо! — И, разворотивши его с другого конца, купец поднес Чичикову к самому носу, так что тот мог не только погладить рукой шелковистый лоск, но даже и понюхать.
— Хорошо, но все не то, — сказал Чичиков. — Ведь я служил на таможне, так мне высшего сорта, какое есть, и притом больше искрасна, не к бутылке, но к бруснике чтобы приближалось.
— Понимаю-с: вы истинно желаете такого цвета, какой нон- че в Петербурге <в моду> входит. Есть у меня сукно отличнейшего свойства. Предуведомляю, что высокой цены, но и высокого достоинства.
Европеец полез. Штука упала. Развернул он ее с искусством прежних времен, даже на время позабыв, что он принадлежит уже к позднейшему поколению, и поднес к свету, даже вышед- ши из лавки, и там его показал, прищурясь к свету и сказавши: «Отличный цвет! Сукно наваринского дыму с пламенем».
Сукно понравилось; о цене условились, хотя она и «с прификсом», как утверждал купец. Тут произведено было ловкое дранье обеими руками. Заворочено оно было в бумагу, по-русски, с быстротой неимоверной. Сверток завертелся под легкой бечевкой, охватившей его животрепещущим узлом. Ножницы перерезали бечевку, и все было уже в коляске.
— Покажите черного сукна, — раздался голос.
«Вот, черт побери, Хлобуев», — сказал про себя Чичиков и поворотился, чтобы не видать его, находя неблагоразумным с своей <стороны> заводить с ним какое-либо объяснение насчет наследства. Но <он> уже его увидел.
— Что это, право, Павел Иванович, не с умыслом ли уходите от меня? Я вас нигде не могу найти, а ведь дела такого <рода?>, что нам нужно сурьезно переговорить.
— Почтеннейший, почтеннейший, — сказал Чичиков, пожимая ему руки, — поверьте, что все хочу с вами побеседовать, да времени совсем нет. — А сам думал: «Черт бы тебя побрал!» И вдруг увидел входящего Муразова. — Ах, Боже, Афанасий Васильевич! Как здоровье ваше?
— Как вы? — сказал Муразов, снимая шляпу.
Купец и Хлобуев сняли шляпу.
— Да вот поясница, да и сон как-то все не то. Уж оттого ли, что мало движения...
Но Муразов, вместо того [чтобы углубляться] в причину припадков Чичикова, обратился к Хлобуеву:
— А я, Семен Семенович, увидавши, что вы взошли в лавку, — за вами. Мне нужно кое о чем переговорить, так не хотите ли заехать ко мне?
— Как же, как же, — сказал поспешно Хлобуев и вышел с ним.
«О чем бы у них разговоры?» — подумал <Чичиков>.
—Афанасий Васильевич—почтенный и умный человек, — сказал купец, — и дело свое знает, но просветительности нет. Ведь купец есть негоциант, а не то, что купец. Тут с этим соединено и буджет, и реакция, а иначе выйдет паувпуризм.
Чичиков махнул рукой.
— Павел Иванович, я вас ищу везде, — раздался позади голос Леницына.
Купец почтительно снял шляпу.
— Ах, Федор Федорович!
— Ради Бога, едемте ко мне: мне нужно переговорить, — сказал <он>.
Чичиков взглянул — на нем не было лица. Расплатившись с купцом, он вышел из лавки.
1 — Вас жду, <Семен Семеновичу — сказал Муразов, увидевши входящего Хлобуева, — пожалуйте ко мне в комнатку. — И он повел Хлобуева в комнатку, уже знакомую читателю, неприхотливее которой нельзя было найти и у чиновника, получающего семьсот рублей в год жалованья.
— Скажите, ведь теперь, я полагаю, обстоятельства ваши получше? После тетушки все-таки вам досталось кое-что.
— Да как вам сказать, Афанасий Васильевич. Я не знаю, лучше ли мои обстоятельства. Мне досталось всего пятьдесят душ крестьян и тридцать тысяч денег, которыми я должен был расплатиться с частью моих долгов, — и у меня вновь ровно ничего. А главное дело, что дело по этому завещанью самое нечистое. Тут, Афанасий Васильевич, завелись такие мошенничества! Я вам сейчас расскажу, и вы подивитесь, что такое делается. Этот Чичиков...
— Позвольте, Семен Семенович, прежде чем говорить об этом Чичикове, позвольте поговорить собственно о вас. Скажите мне: сколько, по-вашему заключению, было <бы> для вас удовлетворительно и достаточно затем, чтобы совершенно выпутаться из обстоятельств?
— Мои обстоятельства трудные, — сказал Хлобуев. — Да чтобы выпутаться из обстоятельств, расплатиться совсем и быть в возможности жить самым умеренным образом, мне нужно по крайней мере сто тысяч, если не больше, — словом, мне это невозможно.
1 Здесь в рукописи остался текст первой редакции, не согласованный с предшествующими исправлениями.
— Ну, если бы это у вас было, как бы вы тогда повели жизнь свою?
— Ну, я бы тогда нанял себе квартирку, занялся бы воспитаньем детей. О себе нечего уже думать: карьер мой кончен, я уж никуды не гожусь.
— И все-таки жизнь останется праздная, а в праздности приходят искушения, о которых бы и не подумал человек, занявшись работою.
— Не могу, никуда не гожусь: осовел, болит поясница.
—Да как же жить без работы? Как быть на свете без должности, без места? Помилуйте! Взгляните на всякое творенье Божье: всякое чему-нибудь да служит, имеет свое отправление. Даже камень и тот затем, чтобы употреблять на дело, а человек, разумнейшее существо, чтобы оставаться без пользы, — статочное ли это дело?
— Ну, да я все-таки не без дела. Я могу заняться воспитанием детей.
— Нет, Семен Семенович, нет, это всего труднее. Как воспитать тому детей, кто сам себя не воспитал? Детей ведь только можно воспитать примером собственной жизни. А ваша жизнь годится им в пример? Чтобы выучиться разве тому, как <в> праздности проводить время да играть в карты? Нет, Семен Семенович, отдайте детей мне: вы их испортите. Подумайте не шутя: вас сгубила праздность. Вам нужно от ней бежать. Как жить на свете не прикрепленну ни к чему? Какой-нибудь да должно исполнять долг. Поденщик, ведь и тот служит. Он ест грошовый хлеб, да ведь он его добывает и чувствует интерес своего занятия.
— Ей-Богу, пробовал, Афанасий Васильевич, старался преодолеть. Что ж делать, остарел, сделался неспособен. Ну, как мне поступить? Неужели определиться мне в службу? Ну, как же мне, в сорок пять лет, сесть за один стол с начинающими канцелярскими чиновниками? Притом я не способен к взяткам — и себе помешаю, и другим поврежу. Там уж у них и касты свои образовались. Нет, Афанасий Васильич, думал, пробовал, перебирал все места, — везде буду неспособен. Только разве в богадельню...
— Богадельня <тем>, которые трудились; а тем, которые веселились все время в молодости, отвечают, как муравей стрекозе: «Поди попляши!» Да и в богадельне сидя, тоже трудятся и работают, в вист не играют. Семен Семенович, — говорил <Муразов>, смотря ему в лицо пристально, — вы обманываете и себя и меня.
Муразов глядел пристально ему в лицо, но бедный Хлобуев ничего не мог отвечать. Муразову стало его жалко.
— Послушайте, Семен Семенович, но ведь вы же молитесь, ходите в церковь, не пропускаете, я знаю, ни утрени, ни вечерни. Вам хоть и не хочется рано вставать, но ведь вы встаете же и идете, — идете в четыре часа утра, когда никто не подымается.