Притянут магнитной силой 4 глава




В каких только шуточках и остротах не изощрялись на ее счет! — Незаменимое лекарство от головной боли, верное средство, предупреждающее седину, лучшее средство для восстановления цвета лица; народная бритва — бреет быстро и чисто; ступай, поцелуй Гильотину, она тебе откроет окошечко, и ты тут же чихнешь в мешок. Гильотина стала символом возрождения человечества, она заменила собой крест. Кресты поснимали с шеи и на груди носили маленькие изображения гильотины; ей поклонялись, в нее веровали, как когда-то веровали в крест.

Она что ни день рубила несчетное множество голов, и не только сама она стала багрово-красной, но и земля под ней набухла и пропиталась кровью. Ее можно было разобрать на части, как игрушечный домик с чертиком, а как только возникала надобность, ее тут же собирали и снова пускали в ход. Она заставляла умолкнуть речистых, повергала сильных, не щадила ни прекрасных, ни добрых. Двадцать два друга народа — двадцать один живой и один мертвый[54]— предстали перед ней в одно утро, и она мигом снесла головы всем. Именем библейского исполина нарекли главного палача[55], приставленного к гильотине, но он с этим орудием был сильнее своего тезки, и слепота его была еще более страшной, ибо он каждый день сокрушал врата храма господня.

И среди всех этих ужасов и всего, что они порождали, доктор неизменно сохранял твердость духа; уверенный в своей силе, он действовал осторожно и упорно и ни минуты не сомневался, что он в конце концов спасет мужа Люси. Но разбушевавшаяся стихия, в которой смешалось и перевернулось все, захлестнула и перевернула время, и Чарльз вот уже год и три месяца томился в тюрьме, а доктор все продолжал надеяться и не терял твердости духа. В декабре того года революция вступила в такую грозную фазу, что на юге Франции реки были запружены трупами казненных ночью, а утром с первыми лучами бледного зимнего солнца из тюрем выводили новые партии осужденных, выстраивали их шеренгой и расстреливали целыми партиями. И среди этого террора доктор сохранял бодрость духа. Ни один человек в Париже не пользовался такой широкой известностью. Эта известность создавала ему совершенно особое положение. Спокойный, отзывчивый, всегда готовый прийти на помощь своими знаниями и опытом любому больному, будь то убийца или жертва, он сумел сделаться необходимым и в госпитале и в тюрьме. Искусный врач, он был предан своему делу, а его необыкновенная внешность и легенды, ходившие об узнике Бастилии, отличали его от всех других людей. Он был вне всяких подозрений, и никому не приходило в голову усомниться в нем, как если бы он и в самом деле восстал из гроба восемнадцать лет тому назад или дух его явился с того света и остался на земле среди живых.

 

Глава V

Пильщик

 

Год и три месяца. И все это время Люси жила в постоянном страхе, у нее никогда не было уверенности, что гильотина вот-вот не отрубит голову ее мужу. Каждый день по мостовой громыхали телеги, битком набитые осужденными на смерть. Миловидные девушки, красивые женщины, черноволосые, белокурые, седые; юноши, мужчины в цвете лет, старики; дворяне и простолюдины — все это было пряным питьем для гильотины, красным вином, которое изо дня в день вытаскивали на свет из мглы страшных тюремных подвалов и везли по улицам, дабы утолить ее ненасытную жажду. Свобода, Равенство, Братство или Смерть! Последнюю ты, не скупясь, жалуешь всем, о Гильотина!

Если бы бедняжка Люси, сраженная обрушившимся на нее бедствием и этим бесконечным ожиданьем, в отчаянии опустила руки, в этом не было бы ничего удивительного, — в таком состоянии пребывали многие. Но с того самого дня, когда на чердаке в Сент-Антуанском предместье она впервые прижала к своей юной груди седую голову отца, она поддерживала его своею любовью и преданностью и неустанно заботилась о нем. И теперь, когда судьба послала ей это испытание, она продолжала заботиться о нем с той же неизменной преданностью, на какую способны лишь истинно добрые, глубоко отзывчивые натуры.

Как только они поселились на новой квартире и доктор Манетт всецело посвятил себя своему призванию, Люси постаралась наладить их домашнюю жизнь, и делала это так же заботливо и любовно, как если бы муж ее был здесь с ними. Все в доме всегда было в полном порядке, всему было свое время и место. Каждый день она занималась с маленькой Люси, уделяя этому столько же времени и внимания, как если бы они жили по-прежнему у себя дома в тихом тупичке в Лондоне. Словно стараясь поддержать в себе веру, что они вот-вот заживут все вместе, по-старому, она обманывала себя разными невинными выдумками, — вдруг затевала уборку в надежде на внезапное возвращение Чарльза, раскладывала на столе его книги, подвигала для него кресло, — и только в этом, да в пламенных молитвах перед сном, когда она, горячо помолившись за всех заключенных страдальцев, томившихся в тюрьмах под угрозой смерти, шептала имя одного дорогого ей узника, она давала выход своему молчаливому горю.

Внешне она мало изменилась. Она ходила теперь всегда в темном простом платье и так же одевала и малютку Люси, но и эта траурная одежда отличалась таким же изяществом и была ей так же к лицу, как и светлые нарядные платья прежней счастливой поры. Она побледнела, и на лице ее точно застыло то недоуменно-сосредоточенное выражение, которое прежде появлялось и исчезало. Но она была все так же хороша.

Иногда, прощаясь на ночь с отцом, она, обняв его, разражалась слезами и говорила ему, что все надежды ее на него одного. И он успокаивал ее и утешал своей твердой уверенностью:

— Без моего ведома с ним ничего не может случиться, я уверен, что спасу его, Люси.

Как-то раз вечером, спустя несколько недель после того как они поселились в Париже, отец, вернувшись домой, сказал ей:

— Люси, дорогая моя, в верхнем этаже тюрьмы есть окно, у которого Чарльз может иногда постоять в третьем часу дня. Если ему удастся подойти к этому окну — а это зависит от разных обстоятельств и случайностей, — он сможет тебя увидеть, так он по крайней мере думает, надо только, чтобы ты стояла на улице в определенном месте, которое я тебе покажу. Но ты, бедняжка, не сможешь его увидеть, а если бы и могла, все равно тебе нельзя было бы подать ему никакого знака. Это для вас слишком опасно.

— О, покажите мне это место, папа! Я буду ходить туда каждый день.

И с тех пор каждый день, в любую погоду Люси простаивала там по два часа. В два она уже была там, стояла до четырех, потом грустно уходила. Когда на улице было не слишком сыро и можно было не опасаться за малютку, она брала с собой маленькую Люси; в дурную погоду она ходила одна; но она ни разу не пропустила ни единого дня. Это был темный грязный закоулок маленькой кривой улочки. На ней в этом конце стояла только лачуга пильщика, а дальше по обе стороны тянулись глухие стены. На третий день пильщик заметил ее.

— Добрый день, гражданка!

— Добрый день, гражданин!

Эта форма обращения недавно была введена законом. Так до сих пор обращались друг к другу ярые патриоты, теперь это стало обязательным для всех.

— Опять сюда гулять пришли, гражданка?

— Как видите, гражданин!

Пильщик, низенький подвижный человечек с очень выразительной мимикой (он раньше был каменщиком, чинил дороги), покосился на тюрьму, показал на нее пальцем, поднес обе руки к лицу и, растопырив все десять пальцев, чтобы изобразить прутья решетки, осклабившись уставился на Люси.

— Но меня это не касается, не мое это дело, — сказал он и опять принялся пилить.

На другой день он уже поджидал Люси и, как только она появилась, тут же окликнул ее:

— Что, опять гуляете здесь, гражданка?

— Да, гражданин.

— И с дочкой! Это мама твоя, да, гражданочка?

— Сказать да, мамочка? — прошептала маленькая Люси, прижимаясь к матери.

— Да, детка.

— Да, гражданин.

— Ага! Ну, да это не мое дело! Мое дело дрова пилить. Видишь, какая у меня пила! Я называю ее моя гильотиночка. Джиг-джиг-джиг — и голова долой!

Чурка упала, и он швырнул ее в корзину.

— А себя я называю Самсоном дровяной гильотины. А ну-ка, смотри! Джиг-джиг, джиг-джиг — вот и ее голова долой! А теперь малютка: чик-чик, чок-чок! — вот и ее головенка прочь. Вся семейка!

Люси, вздрогнув, отвернулась, когда он, смеясь, швырнул обе чурки в корзину; но как можно было избежать его, когда он работал на том самом месте, куда она приходила стоять. Теперь уже она сама первая здоровалась с ним, стараясь задобрить его, и частенько совала ему деньги на выпивку, которые он охотно принимал.

А его, видно, разбирало любопытство: иногда, глядя на решетку окна и забыв, что он тут рядом, она всем существом своим мысленно переносилась к мужу и потом, вдруг очнувшись, ловила на себе любопытный взгляд, — пильщик стоял, упершись коленом в скамью, и, прервав работу, следил за нею, не сводя глаз. — А меня это не касается, не мое дело! — спохватившись, говорил он и принимался усердно пилить.

В любую погоду, будь то снег или мороз, и в ветреные весенние дни, и в солнечный летний зной, и в ненастную осеннюю пору, и снова в зимнюю стужу — Люси каждый день выстаивала на этом месте два часа н всякий раз, уходя, целовала стену тюрьмы. Мужу не всегда удавалось ее видеть — раз в пять-шесть дней (это она знала от отца), иногда три дня подряд, а иногда он не видел ее неделю-две. Но Люси достаточно было знать, что он может увидеть ее и видит иногда, и если бы ради этого надо было стоять здесь с утра до вечера, она ходила бы сюда дежурить день за днем.

Так прошел год и больше, наступил декабрь, и хотя ничто не изменилось и по-прежнему продолжал свирепствовать террор, отец Люси не падал духом и не сомневался в благополучном исходе. Как-то раз в мягкий снежный день Люси в обычное время пришла на свой заветный угол. Был какой-то праздник, и на улицах шло буйное веселье. Люси по дороге видела, что на многих домах водрузили пики с развевающимися на них красными колпаками и трехцветными лентами; кое-где на фронтонах красовались огромные надписи (их теперь тоже делали трехцветными буквами): Республика Единая, Неделимая — Свобода, Равенство, Братство или Смерть.

На маленькой убогой лачуге пильщика едва хватило места для этой надписи; но, как-никак, ему кто-то намалевал ее, и только Смерть пришлось сильно ужать, видно было, что ее втиснули с трудом. На крыше у него, как и всех добропорядочных граждан, красовалась пика с красным колпаком, а в окне он выставил свою пилу с надписью «Святая Гильотиночка», ибо большая зубастая кумушка Гильотина давно уже попала в святые и так ее и величали в народе. Сарай пильщика был закрыт, и самого его не было видно. Люси вздохнула с облегчением, — наконец-то она здесь совсем одна и он ей не будет мешать! Но он оказался неподалеку; вскоре она услышала какой-то шум, крики, топот и со страхом обнаружила, что все это приближается к ней. Через минуту из-за тюремной стены показалась толпа, и она увидела пильщика, который, схватившись за руки с Местью, кружился в пляске. Толпа была громадная, человек пятьсот, и все они плясали как одержимые. Музыки не было, они плясали под собственное пение. Пели сложенную в то время излюбленную революционную песню[56]с грозным отрывистым ритмом, напоминавшим какое-то дикое лязганье или скрежет зубовный. Схватившись за руки — мужчины с женщинами, женщины с женщинами, мужчины с мужчинами, — кружились кто с кем придется. Вначале даже нельзя было разобрать, что это пляска; казалось, это какой-то бешеный вихрь стремительно мелькающих красных колпаков и пестрых лохмотьев. Но когда вся толпа вышла на открытое место и закружилась перед тюрьмой, что-то похожее на фигуры какого-то дикого неистового танца стало проступать в этом круженье. Став друг против друга, они сходились, потом, отпрянув назад, ударяли друг дружку в ладоши, хватали друг друга за головы и, снова отпрянув, кружились сначала в одиночку, потом, схватившись за руки, парами, все быстрей и быстрей, пока многие не падали в изнеможенье; тогда, сомкнувшись в хоровод, толпа кружила вокруг упавших, затем распадалась на маленькие кружки; кружились четверками, парами, а потом вдруг все сразу останавливались; и опять все начиналось сначала, сходились, отпрядывали, хлопали в ладоши и снова принимались кружиться в другую сторону. Наконец, когда они уже в который раз внезапно остановились, на минуту водворилась тишина; потом, хлопнув в ладоши, они снова затянули песню, грозно отбивая такт, построились в колонну, во всю ширину улицы, и, опустив головы и вскинув руки, с воем ринулись дальше.

Что-то поистине дьявольское было в этой пляске; никакая ожесточенная битва не могла бы произвести такого страшного впечатления; невинное здоровое развлечение — танец, превратилось в какой-то бесовский пляс, гневный, дурманящий голову и разжигающий ярость. И когда в Этих порывистых движениях мелькало что-то грациозное, они казались еще ужаснее, оттого что природная грация и красота были так жестоко изуродованы. Юная девическая грудь, обнаженная в неистовом исступлении, прелестное, почти детское личико с дико остановившимся взглядом, маленькая ножка, топтавшая кровавое месиво, — вот что мелькало в бешеном вихре этой бесовской пляски.

Это была карманьола. Она умчалась дальше, и Люси осталась одна; испуганная, потрясенная, она стояла, прислонившись к стене убогой лачужки пильщика, а снег падал беззвучно, большими белыми пушистыми хлопьями, и кругом было так тихо, как будто ничего этого и не было. Она стояла, закрыв лицо руками, и не видела, как подошел отец.

— Ах, папа! — воскликнула она. — Какое ужасное Зрелище!

— Да, да, дорогая моя. Я уже не первый раз его вижу. Не бойся, тебе их нечего бояться.

— Я не за себя боюсь. Но ведь эти люди держат в своих руках жизнь Чарльза.

— Мы скоро вызволим его… Чарльз сейчас у окна, я, уходя, видел, как он пробирался туда, и пришел тебе сказать. Кругом сейчас никого нет, можешь послать ему поцелуй, он смотрит на тебя вон из-под того выступа, под самой крышей.

— Да, папочка! Ах, если бы я могла и душу свою послать ему туда с этим поцелуем!

— Тебе совсем не видно его, бедняжка моя?

— Нет, — отвечала Люси, запрокинув голову, жадно вглядываясь полными слез глазами в защищенную выступом решетку и посылая туда воздушный поцелуй, — нет!

Чьи-то шаги, заглушенные снегом. Мадам Дефарж.

— Добрый день, гражданка, — приветствует ее доктор.

— Добрый день, гражданин, — отвечает мадам Дефарж. И проходит мимо. И опять никого нет. Точно черная тень перерезала белую дорогу и скрылась.

— Обопрись на меня, милочка. Идем отсюда. Ну, приободрись же, смотри повеселей, ради Чарльза. Вот и хорошо. — Они вышли из переулка. — Этим ты и его подбодрила. Завтра его вызывают в суд.

— Завтра!

— Больше уже нельзя оттягивать. Я все, что мог, подготовил, надо бы еще предпринять кое-какие шаги, но этого нельзя сделать, пока не соберется трибунал. Чарльза еще не уведомляли, но сегодня ему объявят об этом и переведут в Консьержери[57]. Мне сообщили заблаговременно. Ты, надеюсь, не боишься?

— Вся моя надежда на вас, — с трудом вымолвила Люси.

— Ты можешь быть совершенно спокойна, дитя мое, твои мученья подходят к концу. Еще несколько часов, и тебе возвратят его. Я постарался склонить в его пользу всех, от кого зависит решение. Мне надо повидать Лорри.

Он остановился. Грохот колес по мостовой гулко прокатился где-то рядом. Оба, и отец и дочь, знали, что это значит. Одна. Две. Три. Три телеги, битком набитые страшным грузом, двигались по заснеженной мостовой.

— Мне необходимо повидать Лорри, — повторил доктор, быстро сворачивая с Люси в первый переулок.

Преданный своему долгу, честный старик все еще возился с запутанными делами фирмы; он не считал возможным сложить с себя ответственность. В связи с конфискацией имущества в банк поступали частые запросы, и он удовлетворял их с помощью своих книг. Он не щадил усилий, чтобы спасти все, что можно, для законных владельцев, и ему это иногда удавалось. Никто лучше его не мог бы уберечь вверенные Теллсону ценности и избежать при этом всяких неприятностей и огласки.

Сумрачно-багровое небо чуть золотилось на западе, над Сеной стелился туман, надвигались сумерки. Когда они подошли к банку, уже почти стемнело. Угрюмый, пустынный, вырос перед ними в темноте величественный дворец монсеньера. На дворе над кучей мусора белела громадная вывеска: Народная собственность. Республика Единая, Неделимая, Свобода, Равенство, Братство или Смерть!

Кто бы это мог быть у мистера Лорри? Чей это дорожный плащ брошен на стуле? Кто этот посетитель, который только что прибыл откуда-то и не желает показываться? Мистер Лорри, взволнованный и удивленный, бросился к Люси и горячо обнял свою любимицу. Кому он повторил то, что она ему сказала? С кем это он говорил, когда, повернувшись к дверям спальни, откуда он только что вышел, он повторил за ней, повысив голос:

— Переводят в Консьержери, суд назначен на завтра!

 

Глава VI

Радость

 

Грозный трибунал, состоявший из пяти судей, общественного обвинителя и несменяемых присяжных, заседал каждый день. Каждый вечер тюремщики во всех тюрьмах оглашали списки тех, кого вызывали в трибунал. И так уж оно повелось, что все тюремщики, входя вечером в камеру, выкрикивали: «А ну, подходи слушать Вечернюю газету, вы там!»

— Шарль Эвремонд, он же Дарней.

Так наконец-то в этот раз началась Вечерняя газета в Лафорсе.

Когда тюремщик выкрикивал имя, тот, кого он называл, выходил и становился в сторону, за загородку; для тех, кто значился в этом роковом списке, в камере было огорожено особое место. Шарль Эвремонд, он же Дарней, успел изучить это тюремное правило: сотни людей на его глазах проходили за эту загородку и исчезали.

Опухший тюремщик в очках, которые он нацепил, чтобы читать список, глянул поверх очков и, убедившись, что он стал, куда ему полагалось, выкрикнул следующее имя; так, останавливаясь после каждого имени, он огласил весь список.

Названо было двадцать три имени, налицо оказалось двадцать. Один из названных умер в тюрьме, о чем, как видно, успели позабыть, а двое сложили головы на гильотине, и об этом тоже забыли. Список читали в том самом помещении с низким сводчатым потолком, где Дарней увидел такое множество заключенных в тот день, когда его только что привели сюда. Все они погибли, когда толпа расправлялась с узниками. Исчезли и все те, к кому он успел привязаться за это время, все они до одного погибли на эшафоте.

Товарищи по камере подходили прощаться, дружески ободряли, пожимали руки, но явно спешили вернуться в свой тесный круг. Для них это не было событием, все это повторялось изо дня в день, а светское общество Лафорса в этот вечер собиралось играть в фанты и устраивало маленький концерт. Они теснились у загородки, прощались, вытирая слезы, но ведь надо же было успеть заменить кем-то двадцать выбывших из игры, а времени оставалось немного, скоро общие камеры запрут на ночь, а в коридоры выпустят свирепых собак, которые будут сторожить заключенных до утра. Узники были отнюдь не бессердечные, черствые люди; просто в то страшное время чувства и нравы стали иными. Так, например, некоторые люди в ту пору в припадке какого-то умоисступления сами рвались на гильотину и погибали. И это вовсе не было каким-то удальством, бесшабашностью — нет, это было одним из многих проявлений повального безумия, которое в то безумное время охватило всю страну. Так, во время чумы, когда смерть косит людей, многих обуревает тайное влечение к этой страшной болезни, жажда погибнуть от чумы. У каждого из нас есть свои непостижимые странности, скрытые в тайниках души, и они ждут только благоприятного случая, чтобы прорваться наружу.

Ночью узников быстро перевезли в Консьержери; долго тянулась эта ночь в холодной завшивленной камере. На следующий день пятнадцать из двадцати предстали перед трибуналом до того, как вызвали Чарльза Дарнея. Все пятнадцать были присуждены к смертной казни, и суд над ними продолжался не более полутора часов.

Наконец дошла очередь и до него.

— Обвиняемый Шарль Эвремонд, он же Дарней.

За столом восседали судьи в шляпах с перьями, а кругом было море голов в красных колпаках с трехцветными кокардами. Глядя на присяжных и на всю эту буйную толпу в зале, можно было подумать, что здесь все перевернулось: преступники собрались судить честных людей. Казалось, самый озлобленный сброд, все что есть самого дурного среди населения города, — а в каждом городе всегда есть дурные, озлобленные, жестокие люди — они-то и вершили здесь суд; они вмешивались во все, кричали, топали ногами, рукоплескали, выражая свое неудовольствие или одобрение, они заранее предрешали приговор и требовали, чтобы он был утвержден немедленно. Почти все мужчины были как-то вооружены, у многих женщин торчали за поясом ножи, кинжалы; некоторые из них принесли с собой еду и тут же закусывали и пили, другие вязали. Среди этих вязальщиц особенно выделялась одна: зажав под мышкой свернутое вязанье, она проворно шевелила спицами. Она сидела в переднем ряду, и рядом с ней сидел человек, в котором Дарней сразу узнал Дефаржа, хотя не видел его со дня своего ареста у заставы. Раза два он заметил, как она что-то шепнула ему на ухо; по-видимому, это была его жена, он заметил также, что ни он, ни она — это как-то невольно бросалось в глаза — ни разу не взглянули в его сторону, хотя они сидели совсем близко от него; оба они не сводили глаз с присяжных и, казалось, с какой-то непреклонной настойчивостью дожидались чего-то. Председатель трибунала восседал в кресле на возвышении, а рядом, чуть пониже, сидел доктор Манетт, одетый, как всегда, скромно и просто. Насколько мог судить Дарней, доктор и мистер Лорри были единственными лицами в зале, непричастными к суду, которые пришли сюда в обычной одежде и не имели вида участников карманьолы.

Общественный обвинитель предъявил Шарлю Эвремонду, именующему себя Дарнеем, обвинение в том, что он эмигрант и как таковой объявлен Республикой вне закона. По закону Республики все эмигранты лишаются права вернуться на родину под страхом смертной казни. То обстоятельство, что закон этот был издан после его возвращения во Францию, не меняет дела. Существует закон об эмигрантах: он эмигрант, пойман во Франции и должен поплатиться за это головой.

— Отрубить ему голову! — кричат в зале. — Он враг Республики!

Председатель звонит в колокольчик, призывая зал к тишине, затем обращается к подсудимому:

— Правда ли, что он долгое время жил в Англии?

Да, совершенно верно.

Следовательно, он эмигрант, не так ли? Как он считает сам?

Нет, он не считает себя эмигрантом в том смысле, как это толкуется законом.

Почему же нет? — спрашивает председатель.

Потому что он добровольно отрекся от ненавистного ему титула и положения и покинул свою отчизну до того, — он просит принять это во внимание, — как слово «эмигрант» приобрело то значение, в каком оно ныне толкуется законом и судом; он уехал в Англию, чтобы жить собственным трудом, а не трудом угнетенного французского народа.

Чем он может подтвердить это?

Он назвал имена двух свидетелей, — Теофиля Габелля и Александра Манетта.

Однако он женился в Англии, напоминает председатель.

Да, но не на англичанке.

Его жена французская гражданка?

Да. Родом из Франции.

Имя и фамилия?

Люси Манетт. Единственная дочь присутствующего здесь уважаемого доктора Манетта.

Этот ответ моментально изменил к подсудимому отношение всего зала. Имя всем известного доброго доктора приветствовали восторженными возгласами. И так мгновенно совершился этот переход, так бурно прорывались наружу чувства, волновавшие толпу, что те самые люди, которые минуту тому назад яростно требовали смерти Дарнея, теперь проливали слезы, умиляясь, сочувствуя ему. Доктор Манетт, предвидя все опасности, которыми грозил Дарнею этот краткий допрос, старательно наставлял его, чтобы он не допустил никакого ложного шага и заранее обдумад свои ответы на все, о чем его могут спросить.

Председатель задал ему вопрос, почему он не вернулся во Францию раньше, а приехал именно теперь.

Дарней ответил, что он не мог вернуться во Францию потому, что у него здесь не было никаких средств к существованию, кроме поместья, от которого он добровольно отказался, тогда как в Англии он зарабатывал на жизнь преподаванием французского языка и литературы. В настоящее время он приехал по настоятельной просьбе французского гражданина, которому его отсутствие, как свидетеля, грозило смертной казнью. Он приехал во Францию, дабы своими показаниями спасти жизнь этого гражданина, с каким бы риском это не было сопряжено для него самого. Разве это преступление в глазах Республики?

— Нет, нет! — восторженно заревела толпа. Председатель зазвонил в колокольчик. Но это не подействовало. «Нет», — раздавалось со всех сторон до тех пор, пока крикуны не унялись сами.

Председатель спросил имя и фамилию этого гражданина. Подсудимый ответил, что это первый из названных им свидетелей. Он сослался также на письмо гражданина, которое у него отобрали в караульной на заставе. Его, надо полагать, приобщили к делу и со всеми другими документами передали в суд.

Доктор позаботился, чтобы письмо было приложено к делу, — он твердо обещал зятю, что оно будет представлено в суд — письмо оказалось на месте, и его огласили. Вслед за тем вызвали гражданина Габелля, и тот подтвердил, что он действительно написал это письмо. При этом Габелль почтительно и осторожно пояснил, что ввиду того, что трибунал завален делами и едва успевает расправиться со всеми врагами Республики, о нем, надо полагать, несколько забыли и он все это время сидел в тюрьме Аббатства. Действительно, почтенный Габелль начисто вылетел из патриотической памяти сурового трибунала. О нем вспомнили только три дня тому назад, немедленно вызвали в суд, допросили и отпустили на все четыре стороны, сняв с него все обвинения, поскольку ответчик по его делу, гражданин Эвремонд, он же Дарней, находится в руках правосудия и скоро предстанет перед судом.

Затем допросили доктора Манетта. Народ знал и любил доктора Манетта, и его ясные, исчерпывающие показания произвели впечатление на публику; отвечая на вопрос о своем знакомстве с подсудимым, он рассказал, что, когда он пришел в себя после своего долголетнего заключения, этот человек стал его первым другом, верным и преданным другом его дочери; что он не только не пользовался милостью людей, стоящих у власти в Англии и английских аристократов, но был привлечен к суду, как враг Англии и друг Соединенных Штатов, и едва избежал смертной казни; доктор рассказывал об этом просто, без всяких прикрас, но с той убеждающей силой, какой обладает лишь истина, — и присяжные, как и весь зал, слушали его с явным сочувствием. Наконец, когда он назвал имя мистера Лорри, англичанина, присутствующего в зале, который, как и он, был свидетелем на этом суде в Англии и может подтвердить все, что он здесь говорил, присяжные заявили, что они слышали достаточно и пришли к единодушному заключению, каковое могут объявить сейчас же, если на то будет воля председателя.

Голосование происходило открыто, каждый присяжный по очереди объявлял свое решение вслух, и каждый раз зал разражался рукоплесканиями. Все высказались в пользу подсудимого, и председатель объявил, что он свободен.

И тут началось нечто невообразимое; свидетельствовало ли это о легкомыслии и непостоянстве толпы, или о том, что она способна поддаваться великодушным добрым порывам, или, может быть, она сейчас вознаграждала себя за все, на что толкала ее слепая ярость? Кто может сказать, какая сила вызвала эту бурю восторга! Наверно, тут действовали все три импульса сразу, но могучая сила второго подчиняла себе оба другие.

Как только председатель объявил, что Дарней свободен, те самые люди, которые только что проливали кровь, бросились, обливаясь слезами, обнимать и целовать узника. Ослабевший от долгого заточенья, ошеломленный Дарней смотрел на эту толпу, и ему казалось, что его вот-вот вытащат на улицу и разорвут на части; и когда вся эта толпа ринулась к нему, он едва не лишился чувств.

Его спасло то, что в зал ввели других подсудимых. Перед судом предстало сразу пять человек, пять врагов республики, все преступление коих заключалось в том, что они ни словом, ни делом не помогали ей. Спеша возместить упущенное и восстановить престиж суда и народа, трибунал всем пятерым мгновенно вынес смертный приговор. Дарней еще не успел покинуть здание суда, как всех пятерых осужденных свели вниз; им предстояло сегодня же взойти на эшафот, и тот, кого вели первым, сам сообщил об этом Дарнею условным тюремным знаком: он поднял указательный палец — это означало Смерть! — и все они воскликнули хором: «Да здравствует Республика!»

Суд над ними не затянулся еще и потому, что народ уже успел разбежаться из зала: когда Дарней с доктором подошли к воротам, там уже стояла толпа, и Дарней узнал те же лица, которые он видел в суде, не было только тех двоих — он тщетно искал их глазами. И тут опять все бросились к нему — обнимали, обливали слезами, прижимали к груди, трясли за руку, вешались на шею, все вместе и поодиночке, плакали, смеялись, кричали, неистовствовали так, что у него опять все поплыло перед глазами, как будто река, шумевшая тут же внизу, вырвалась, обезумев, из берегов и захлестнула его своими волнами.

Его усадили в большое кресло, которое, по-видимому, вытащили из зала суда или из какой-нибудь другой комнаты в том же здании, кресло покрыли красным флагом, а к спинке прикрепили пику, увенчанную красным колпаком. Невзирая на его протесты и уговоры доктора, эту триумфальную колесницу торжественно подняли на плечи и так, через весь город, понесли Дарнея к его дому. В теснившихся вокруг него бурных людских волнах, в этом необозримом море красных колпаков мелькали иногда, словно вынырнув откуда-то из глубины, такие страшные, обезумевшие лица, что Дарней, у которого не переставала кружиться голова, снова минутами впадал в какое-то странное забытье, — ему казалось, будто его везут на гильотину.



Поделиться:




Поиск по сайту

©2015-2024 poisk-ru.ru
Все права принадлежать их авторам. Данный сайт не претендует на авторства, а предоставляет бесплатное использование.
Дата создания страницы: 2016-08-20 Нарушение авторских прав и Нарушение персональных данных


Поиск по сайту: